Андрей Тесля: О «Русском мире»

«Русский мир», с которым или за который сражаются (преимущественно виртуально), о (воз)рождении которого много говорят - одни опасаясь, другие желая, третьи с иронией, - крайне интересная фигура речи, которая заменила хорошо известный по второй половине XIX - начале XX в. «славянский мир».

Это обозначение некоей реальности, значение которой преимущественно в будущем: нынешнее состояние значимо лишь в той мере, в которой оно позволяет обосновать образ грядущего, отстоять реальность своих надежд или сомнений. Путешественники XIX в., объезжавшие Балканы или назначавшие рандеву во Львове-Лемберге, подхватывали любой намек на «славянскую взаимность». И отбрасывали все, что этому противоречит, - не заблуждаясь, не искажая фактов, а интерпретируя, - то, что делаем мы всегда, поскольку любой факт существует лишь в определенной системе. Для них эти черты «славянского возрождения» обладали значением в перспективе будущего, как ростки новой реальности. «Иное» трактовалось как препятствия, стоящие на его пути: то, что способно погубить эту перспективу, замедлить движение, исказить смысл и т. д.

«Славянский мир» выступал для многих как перспектива роста Российской империи - ее ресурс, зона влияния, «историческое призвание». Для других он был альтернативой - надеждой на юго-славянскую федерацию, на «славянскую Австрию» и т. п. Чем-то, способным стать альтернативой выбору между «германским миром» и «русским», между потерей надежды на «национальное возрождение» или вступлением в союз с «северной деспотией» ради этого возрождения. В этом случае «славянский мир» оказывался способом ускользнуть от необходимости выбирать между национальной самостоятельностью и свободой.

«Русский мир» возник катастрофически быстро. Кто в 1989 г., кто в 1990-м, кто в 1991-м внезапно осознал, что он является «русским» и при этом больше не живет в России. Не в силу собственного выбора, а по обстоятельствам.

«Государство» и «мир» больше не совпадали. Разумеется, они не совпадали и ранее. Но прежде это несовпадение было легко игнорировать, оно проявлялось эпизодически. В исторический опыт не входил опыт «русского мира» в Харбине или Шанхае 1920-1930-х гг., русские кварталы Софии и Праги. А когда этот опыт оказывался в границах сознания, он определялся - не только во взгляде «изнутри советских границ», но и в рамках слышных лучше всего самоописаний - как ненормальное состояние, беда или трагедия. В зависимости от того, какой финал предполагался: безысходной катастрофы или конечного примирения-покаяния-возвращения.

У всех разговоров о «Русском мире», то разгорающихся с начала 1990-х, то почти сходящих на нет, было несколько особенностей. Во-первых, почти не слышны были голоса самого «Русского мира». О нем говорили преимущественно те, кто остался в совпадении «русского» и «государственного», где неполнота - это скорее неполнота государства. Во-вторых, «Русскому миру» не хватало именно «русскости». Там, где он манифестировал себя, он проявлялся скорее как остаток «советского», возможность видеть «новую историческую общность», ставшую предметом иронии, - «советский народ». Союз с течением времени вполне сжился со статусом наследника Российской империи. Но произошло и обратное: «советский народ» стал другим вариантом «имперской нации», той «большой русской нации», проект которой революция 1917 г. разбила на «русских» (бывших «великоруссов»), «украинцев» (бывших «малороссов») и «белорусов» (бывших «белоруссов»).

Проблема обозначилась в том, что за пределами этих обломков «советского» «Русский мир» оказался практически неуловим. Можно сколь угодно долго говорить о достижениях русской культуры и искусства, перебирая всем известные или мало известные имена, о мировом значении русской литературы и русского авангарда, о пермской деревянной скульптуре, о Толстом и Достоевском. Но из этого никак не вытекает желание принадлежать к «Русскому миру». Он не становится от этого привлекательнее или реальнее. Ведь то, что называют «миром», к чему принадлежат или желают принадлежать, - это способы проживания жизни, быт. На этом именно уровне «Русский мир» оказывается отсутствующим. Его практически невозможно увидеть, к нему сложно принадлежать при всем желании. Формы, которые он может предложить и которые предъявляются вовне, - музейные или фальшивые, как крепкие профессионалы, исполняющие «русские народные песни».

Иными словами, здесь нет образа жизни и образа целого, который был бы привлекателен для многих. Им невозможно соблазнить, увлечь, поскольку есть «фактическая жизнь». То, как «живется», как «сложилось», - лишенная мечты жизнь, которую можно опознать на бытовом, повседневном уровне. Не башни Кремля и не орудийный салют, а обыденное устройство жизни.

Правда, остается еще сила. Она может или соблазнять, или пугать. В наших реалиях Россия в большинстве случаев достаточно сильна для того, чтобы напугать окружающих, побуждая идти на все, ища от нее защиты. И одновременно слишком слаба, чтобы привлекать того, у кого есть выбор. Слишком слабая, чтобы привлечь, - и достаточно сильная, чтобы оттолкнуть. «Русский мир» в своей реальности работает как угроза, не принося ничего тем, кто к нему принадлежит. Он последовательно сокращается по мере того, как выстраиваются новые образы и новые реалии. Он остается лишь указанием на пустое место, которое могло бы быть чем-то заполнено: место, оставленное советским, как постиндустриальный пейзаж.

Над казаками или над паломниками, выстаивающими многочасовые очереди, чтобы поклониться святыне, над участниками крестных ходов в новостройках можно издеваться и долго изощрять свое остроумие. Это не отменит одного: все эти практики являются попытками создать бытовое измерение тому, что обозначается как «Русский мир».