КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ: Вытеснение страха


Для сегодняшнего слуха и глаза все слова звучат и выглядят диковато – 50-летие доклада первого секретаря ЦК КПСС Н. С. Хрущева ХХ съезду КПСС “О культе личности и его последствиях”.

Давно исчезла КПСС вместе со своими ЦК, секретарями и съездами; мало кому ведома сама личность Хрущева, равно как и смысл странноватого квазифилософического словосочетания “культ личности”. Что, собственно, отмечаем?

Хрущев самой внешностью порождал смех и анекдоты. Помню один, гулявший в дни осуждения – по инициативе, натурально, Хрущева – “антипартийной группы Молотова, Кагановича, Маленкова и примкнувшего к ним Шепилова”. Председатель колхоза делает информацию о последнем политическом событии: “Есть ли вопросы?” И старушка вопрошает: “А ентого-то, толстого, что про кукурузу-то все кричал, пымали?” Народ предвосхитил события (как в исторических песнях XVI в. предвосхитил убийство Иваном Грозным своего сына) – “пымали” через семь лет, осенью 1964-го, заменив (на 18 лет) Брежневым.

“...Портрет его и начинается с портрета, – написал Андрей Битов в своем эссе “Самый лысый и самый смелый: к столетию Хрущева”, – лысый, круглый, нос картошкой, оттопыренные уши, живот и косоворотка. Таким же он вышел, отодвинув сталинских соколов, к нам. Мы облегченно смеялись... Никто до сих пор не заметил, что смех этот уже был свободой”. Вот это и есть самое главное следствие. Еще не доклада – самого физического ухода Сталина, полубога, несущего в себе страх и смерть, из политической жизни страны.

Расколдовывание

Оказалось, что одного этого уже достаточно, чтобы некто смелый смог проявить смелость. Хотя вплоть до самого доклада риск оставался. Андрей Битов справедливо (в нашем крайне несправедливом к соотечественникам обществе) говорит о “невиданной исторической смелости” Хрущева, решившегося произнести на партсъезде этот самый доклад.

Как он решился? Сам был, видимо, поражен докладом им же созданной комиссии – подтвердились пытки, примененные ко всем, находившимся в камерах в 1937 г. и позже, предстал в цифрах размах массовых убийств, послышались отчаянные голоса предсмертных посланий Сталину. Он, как и все его “товарищи по партии”, видывал виды, сам участвовал в кровавых делах, которыми партия сохраняла себя у власти. Но вдруг почувствовал необходимость остановить топор, тюкавший и тюкавший, рубивший головы много лет. Хотел, в сущности, освободить наконец себя и других от паралича. Чувствовал, что для этого не годится разговор обиняками.

Доходили слухи – будто бы приходилось несколько раз прерывать чтение на съезде: пожилым делегатам, находившимся на грани обморока, давали нашатырный спирт, сердечное (ведь многие из них лично знали тех, про жуткие пытки которых рассказывалось). В отредактированном уже после чтения тексте доклада после некоторых фраз, например: “<...> Сталин допустил уничтожение брата Орджоникидзе, а самого Орджоникидзе довел до такого состояния, что последний вынужден был застрелиться” – ремарка: “Шум возмущения в зале”.

Не знаю, как оно было на съезде, но хорошо помню, как в один из этих дней вернулся с партийного собрания в своем Министерстве рыбной промышленности мой отец, член партии с 19 лет – с 1920 г. До 1956 г. он числил за Сталиным одну ошибку – отмену в 1932 г. партмаксимума: отец считал, что член партии в отличие от беспартийного не должен получать выше определенной планки – “он работает за идею”; понятно, что никаких льгот для членов партии тем более не признавал. Ни до, ни после я никогда не видела всегда смуглое лицо дагестанца-отца таким бледным: это запомнилось. Он медленно сказал мне: “Я знал в те годы, что происходит что-то ужасное, что мой отец арестован напрасно (дед был давно расстрелян, но отец так и не узнал этого). Но я не представлял себе, что Сталин знает, что все это – с его ведома”. Помолчал и добавил: “Не могу понять, как те, кто это знал, его не убили. Если бы я знал – я бы убил. Все бы для этого сделал, всем пожертвовал...” Отец был немногословный горец, не умевший высказываться ради красного словца, без рассуждений ушедший добровольцем на войну от четырех детей (пятый ожидался) и прошедший рядовым в пехоте Сталинград, Курскую дугу – до Эльбы. Его слова на меня подействовали.

Вообще, “закрытый” доклад читался очень широко – только не печатался. (Как точно заметил Битов, “своеобразный случай самиздата, основоположенного при Хрущеве”.) Читали доклад и “партийно-комсомольскому активу” нашего филфака МГУ – войти в Коммунистическую аудиторию, где происходило чтение, мог любой по студенческому билету. Второкурсница, я вошла туда одним человеком, а через три часа вышла другим. Именно в эти часы сознание, в котором с детства затвержена была мысль об оправданности жертв великой целью, неустанно укреплявшаяся в юности приуготовлением к личным жертвам, стремительно прояснялось и очищалось. К концу доклада уяснилось с непреложностью главное – никакая прекрасная идея не может быть оплачена миллионами жизней. Если идея этого потребовала – значит, она ужасна.

Двойственность доклада обнаруживала себя позже. С одной стороны, в нем производилось расколдовывание: убитые перед войной после открытых процессов известные люди не были, как выяснялось, исчадиями. С другой же стороны – стереотип сталинских лет подтверждался: вот и сам Сталин оказался врагом (как за три года до этого его опора Берия – “английским шпионом”).

Откат пошел уже в ближайшие месяцы, особенно сильно во время венгерского восстания, совпавшего с бурными обсуждениями в Москве романа Дудинцева “Не хлебом единым” (обсуждения испугали самого писателя). Когда стало ясно, что венгерское восстание задавлено, однокурсник, сын нашего профессора Володя Кузнецов вместе с приятелями решил написать листовку протеста. Что и было сделано. В нее включили стихотворение, кончавшееся строками: “Жить при таком строе – только терять время!”

Вычислили их через несколько месяцев благодаря этим стихам. Двоих посадили. Еще одного однокурсника – с романо-германского отделения – за отказ давать показания по их делу отчислили и отправили в армию.

Возникли – и шли до самого конца советской власти – два встречных движения. Власть стремилась погасить огромную волну, пошедшую от доклада Хрущева, в сущности, зачеркнувшего предшествующие десятилетия: голос власти минувших лет оказался лживым; кровь сограждан пролилась напрасно; все встало под сомнение.

Наперерез власти, продлевая импульс, пошедший от самого доклада, шли личные усилия наиболее деятельных людей. Они жаждали воспользоваться открывшейся возможностью что-то делать, не рискуя наконец жизнью – своей и, главное, своих близких. Исчез именно такой риск – несравнимый, как быстро выяснилось, с любым другим (возникшее вскоре правозащитное движение показало, что охотников рисковать свободой в России не так мало). Ситуация исчерпывающе описана несравненным знатоком простейших свойств человеческой натуры Михаилом Зощенко – нэпман Горбушкин у него говорит: “Высшую меру я действительно с трудом переношу. Остальное как-нибудь с божьей помощью”.

От нуля к единице

Этот страх исчез и для людей власти – главных редакторов и директоров издательств например. Теперь их можно было кое-как уговорить, например, издать что-то приличное. Эта возможность сохранялась до конца советской эпохи – при том что большинство неутомимо старалось доказать себе и друг другу, особенно в 70-е (“после Праги”), что “сейчас сделать уже ничего нельзя” (напоминает сегодняшнюю коллизию). Другая же, меньшая, часть действовала. И, прикладывая немереное количество сил (на это и был расчет – “они”-то были ленивее и равнодушнее нас!), ухитрялась в культурно-издательской области сделать то, что казалось невозможным. Так Твардовский и его редакция (в большей степени, чем редколлегия) в журнале “Новый мир” ухитрились напечатать в 1960-е гг. немало того, что без их усилий в советскую печать вряд ли вообще бы попало (начиная с “Одного дня Ивана Денисовича”).

В том и суть отношений между властью и культурой в советском обществе: политическая жизнь, снимая ряд ограничений и условий, отнюдь не предлагала, скажем, литературе те или иные возможности. Она только снимала запреты, не оглашая, однако, что именно она снимает, и не объявляя – теперь можно писать об этом и так, а не этак. У советской власти для этого и фантазии не было. Процесс был обратным – сугубо экспериментальным путем, напором нового качества могла проверить литература, а также гуманитарное знание величину ячеек опутавших всех, хоть и обветшавших, сетей.

И главное – никакие попятные ходы, которые пошли с осени 1956 г. чередой, уже не могли погасить импульса, который дал оглашенный перед миллионами людей текст. Если люди начали размышлять – трудно заставить их прекратить это делать без применения особых мер. Первооткрыватель и лучший знаток тоталитарного устройства Ханна Арендт писала 10 лет спустя: “<...> Попытки реабилитировать Сталина и заставить умолкнуть все более громкие требования свободы слова и мысли <...> повторяются вновь и вновь, но ни одна из этих попыток не была очень успешной и вряд ли окажется таковой, если не будут восстановлены в полном объеме террор и полицейское правление”. Доклад Хрущева стал действенным противоядием от такого восстановления “в полном объеме” – в этом главное значение сделанного его автором. Старого нельзя стало вернуть. Можно было только продолжать, что и было сделано на ХХII съезде, – решение о выносе тела Сталина из Мавзолея, сносе памятников по всей стране. Считая бесспорным отсутствие в стране “всех форм политической свободы”, Арендт писала: “Дело выглядит так, как будто ничего не изменилось, но в действительности изменилось все. Когда Сталин умер, столы писателей и художников были пусты. Сегодня существует литература, циркулирующая в рукописях, а в студиях художников создаются все виды современной живописи... Различие между подпольной литературой и отсутствием литературы равно различию между единицей и нулем”.

То, чего не было

Тронуть же экономику Хрущев не решился, как и политику, и гражданское устройство, – оставил это на долю Ельцина. А ведь можно было, казалось, идти дальше в “восстановлении ленинских норм” – объявить, что страна возвращается к нэпу. 1956 год!.. Еще живы и дееспособны люди, которые прекрасно помнят частную собственность (не 75 лет назад, как набежало к 1992 г., когда и нэп-то уже некому было помнить). Еще немало крестьянских сыновей, не забывших, что такое работать на земле. Но нет – продолжалось “плановое хозяйство”. В декабре каждого года по всей стране придумывали земляные работы – надо было “освоить” средства, иначе на будущий год срежут: деньги в буквальном смысле зарывали в землю. Страна была утыкана долгостроем: множество людей “сверху донизу кровно заинтересованы в том, чтобы как можно больше строек начинать, но мало кто заинтересован в том, чтобы их завершать”, писал в своей книге “Тщательно спланированное самоубийство” Отто Лацис, в 1956 г. выбравший сам при распределении после журфака Сахалин и ставший корреспондентом промышленного отдела газеты “Советский Сахалин”. Академик Тигран Хачатуров, вполне ортодоксальный советский экономист, подсчитал, что ежегодные потери от происшедшего за последнее время снижения эффективности капиталовложений превысили среднегодовые материальные потери от фашистского нашествия в годы Великой Отечественной войны. Давно сказано умным человеком: “Русских могут победить только русские”.

Опоздание на 35 лет оказалось трагическим. Чувствовать его на своей шкуре мы будем еще долго – и гражданскую неотесанность, и экономическую невышколенность. Очень долго.