Над планкой


Гришковца в наши дни в среде законодателей вкуса и интеллектуальных лоцманов общества принято “не любить” с такой же силой и страстностью, с какой всего лишь года три назад требовалось обожать. Гришковца как-то активно не полюбили сразу за многое: за бесконечность самоцитирования и “самовоспроизводства”, за то, что всякое однажды удачно подобранное лыко идет у него не в одну, а разом в несколько строк, за навязчивое и немного натужное мелькание в “настроенческих” пятиминутках на канале СТС, за “олигархов”, которые ему “просто друзья”. За то, что его просто-напросто много.

Будучи художником тонко чувствующим (эта доходящая до крайностей отважного сентиментализма способность вообще является главной и определяющей линией его сверхорганичного естества), актер и литератор не мог весьма скоро не уяснить для себя принципов и законов, по которым функционирует у нас система открытия новых имен и двигаются потоки изменчивой моды. А являясь к тому же человеком одновременно талантливым и хитроумным, он сумел таким образом выстроить свою жизнь в искусстве, что она может рассматриваться в качестве учебного пособия для всякого “юного моряка”, решившего отважно пуститься в акваторию большой воды российской культуры ли, масс-медиа или шоу-бизнеса. Другое дело, что для этого нужно обладать хотя бы малой степенью его дара и харизмы.

До поры до времени на ура проходили легкий дрейф-уклон и попытки примеривания к себе форменной одежды смежных художественных специальностей. Но когда и они постепенно перестали работать и раздалось классическое родное “Исписался!”, Гришковец, кажется, сумел произвести почти невероятный поворот винта и теперь предстает перед нами в по-настоящему новом качестве.

Точнее, сразу в двух. Долгое время с особым тщанием и старательностью возделывавший – и на подмостках, и за письменным столом – однажды найденную золотую жилу своеобразного призрачно двоящегося авторского остранения (помните все эти его незабываемо сакраментальные “Вот я сейчас уйду со сцены, а потом выйду я, но в то же время как бы и не я”), Гришковец решительно отставляет ее в сторону. Сполна поработавший на своего выразительного интерпретатора ход “лирический герой в предлагаемых – и при этом живо узнаваемых – обстоятельствах” уступил вахту, с одной стороны, внятному, по-флотски четкому, но при этом ничуть не утерявшему всего своего прежнего юмора, наблюдательности и способности к обобщениям мемуаристу. С другой же – умелому рассказчику житейских историй, способному, в лучших традициях отечественной школы рассказа, разглядеть символическое в повседневном, пронзительное – в типическом, важное – в малом.

Нет более – по крайней мере в пространстве “Планки” – нежно лелеемого альтер-эго, которому своя “Рубашка” куда ближе к телу, нежели все насущные проблемы человечества. Не видно и “Рек”, истекающих на марсель-прустовский манер из недр авторского подсознания и туда же, описав эффектный круг, возвращающихся.

Есть, кажется, наконец благополучно изживший свою “родовую травму”, от души веселящий – ни дать ни взять Жванецкий и Арканов в их лучшие годы – флотскими байками их непосредственный участник и очевидец, голос которого порой сбивается на прежнюю “душервущую” меланхоличность тона, которая в новом контексте вдруг обретает былую силу. И есть не просто “эхолот”, улавливающий отзвуки, косяком идущие от “Чехова, Шукшина и собственных пьес-монологов” (как об этом сказано в издательской аннотации), но еще один представитель достойной когорты русских писателей-гуманистов, столь чутких к бог весть откуда берущимся смутным томлениям духа и нравственным страданиям своих сородичей-современников.